И ясно подумал о том, что Абрамцево для него кончилось.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
КИЕВ
Он вошел к Праховым с веселым Пушкиным на устах:
– То ль дело Киев! Что за край!
Валятся сами в рот галушки.
Вином – хоть пару поддавай…
– А молодицы, молодушки! – подхватила Эмилия Львовна, закатывая глаза. – Ей-ей, не жаль отдать души за взгляд красотки чернобривой.
И так поглядела на Прахова, что тот торопливо принялся протирать очки: видно, опять провинился великий ценитель прекрасного.
– Рад! Рад! – говорил он, обнимая и целуя Васнецова. – Если смертельно не устал, то можем тотчас в собор пойти.
– Ах, как заторопился! Может, все-таки хоть чаем угостим человека. Как-никак с дороги.
– Эмилия Львовна, я, правду сказать, в нетерпении. Хотелось бы поглядеть.
– Наглядишься, еще и опротивит сто раз. Впрочем, ступайте! Я похлопочу об обеде. Чтоб уж потом не мыкались.
– От большой сцены меня спас, – признался Прахов, выходя из дому. – Теперь пронесет. А собор тебе, Виктор Михайлович, достался превосходнейший!
Васнецов молчал, ждал встречи. Ах, вот он! Небольшой. И такой серый. Новый, совсем новый, а уже заурядный. Сердце дрогнуло болезненным неприятием, совершаемой ошибкой.
Собор был открыт: артель подсобников грунтовала стены. Свет резко белый, чистый.
– Свинцовые белила? – спросил Васнецов.
– В два слоя. Инженерная то ли мысль, то ли придурь. Я им говорю: белила у вас будут держаться, а масляная краска потрескается. Но они уперлись: свинцовые белила – самый прочный краситель… Да ты на храм-то погляди.
– Вижу, Адриан, – кивнул Васнецов. – Вижу. Здесь целый мир поместится.
Собор внутри был огромным.
– Весь центральный неф твой, – Прахов повел руками над головою. – И запрестольная апсида твоя, купол, потолки, столпы. Образа главного иконостаса и обоих пределов: жертвенника, диаконника. Виктор, где ты такой холст достанешь? Где у тебя столько зрителей будет? И каких благодарных! Тебя увидит наконец народ, тот самый народ, о котором столько речений, да мало попечений… Я надеюсь, ты не обольщаешься успехом на выставках. На выставки у нас ходят не столько смотреть, сколько осуждать. Друг перед дружкой умничают.
– Так ведь главные умники ваш брат – искусствоведы.
– То-то и оно – наш брат, ваш брат. А здесь будут Иваны, Марьи, Лукерьи… Ты погляди, что тебе предлагают: это же вечные стены. Вечную народную благодарность, само бессмертье предлагают тебе, Виктор Михайлович.
– Адриан, ты зарапортовался. Художнику нельзя заказывать бессмертье. Возьмется он за бессмертье, а выйдет у него – кукиш. Обязательно – кукиш! Художники, Адриан, народ туповатый. Тут надо проще: вот тебе стенка – и малюй.
– Виктор! Вот тебе все эти стены! Тут уже сама громада труда – подвиг. Думаю, этого отрицать невозможно. По-двиг!
– Не уговаривай, – улыбнулся Васнецов. – Сколько времени на эскизы?
– К осени должны быть. Но! – Прахов взял Васнецова под руку. – Ты непременно съездишь в Европу. Тебе полезно будет посмотреть лучшие византийские храмы. А начать подготовку можно уже сегодня, в Софии.
И они тотчас отправились в Софийский собор. Золотое небо. Лицо Богоматери, отстраненное, схематичное.
– Можно ли этот образ любить? – спросил Васнецов себя и Прахова.
– Византия, – ответил Адриан. – В Византии базилевс как бог, а бог подобен базилевсу.
– Но Богоматерь – это любовь! Я хочу, чтоб мою Богоматерь любили. Ведь она заступница.
– Италия многому тебя и научит, и многое подскажет.
Стоял, как громом пораженный, – тишина. Откуда в тесной Европе – неимоверная, нереальная тишина? Надавливал на каблуки, ступал по тесаным камням Сан-Марко. Ему казалось, что земля покачивается: Ве-не-ци-я. Это про нее сказочка: город, раз в сто лет являющийся из морских пучин. Вошел в храм Святого Марка.
Темное древнее золото струило со сводов берущий за сердце, ни словом, ни красками не передаваемый свет, свет-шепот, задушевный, но воистину величественный, то был последний свет Византии, свет, переживший империю почти на полтысячи лет.
Васнецов догадался, ласковость золотого мерцания – от малоприметных окошек. Они, словно старички, смотрели на пришельца, переговариваясь о нем между собой.
Мы ведь и волнения свои планируем заранее, подхлестываем себя. И вдруг оказалось, что те эмоции, которые он заготовил еще в Москве, – неправда. Ожидал громад, подавленности, а очутился в милом, заснувшем королевстве.
По мостику Вздохов прошел во Дворец Дожей. Сказка об уснувшем королевстве продолжалась. Роскошь внутренних покоев ветшала, но Тинторетто оставался Тинторетто. А вот с набережной дворец привел в восторг. Это было творение истинно детского ума, причудливое, но ничем не покоробившее вкуса. Причудливое, оказывается, тоже бывает совершенством.
Четыре дня пробыл Васнецов в Венеции. Уезжал ночью.
Гондола пыряла под освещенными и под темными мостами. Навстречу двигались нарядные, а то и великолепные гондолы. Не хватало серенады, но и она явилась. Чудный серебряный, светящийся голос разлился, как лунный свет, над черной водой, над зубцами башенок, над нереальным, тысячу лет нереальным, но живым городом.
Потом была Равенна, дремотная от древности и скуки. Живыми и даже грозными здесь были только древнейшие христианские мозаики.
Из Равенны во Флоренцию, стало быть, к Микеланджело. Вот он, Давид, одолевший Голиафа. Кажется, пусти кровь по его венам – оживет. Да только в мраморе он куда нужнее людям, чем во плоти. Неоконченные торсы. Гробница Медичей.
Могучее сказание атланта искусства.
На Флоренцию ушло три дня. Побродил по церквам. Осмотрел галерею. Посетил монастырь, где жил Фра Беато Анжелико. И – в Рим.
Здесь неприятно поразила архитектурная неразбериха. Город уступал и Венеции, и Флоренции цельностью. Это была свалка эпох. Всемирно известные чудеса ютились по закоулкам. Там одни развалины, здесь другие, а посредине чудовище – Колизей. Кошатник. Но живопись – пир на весь мир.
Вот письмо Васнецова, написанное им Елене Праховой через семь лет после поездки в Италию. Письмо стоит того, чтобы процитировать его как можно полно.
«Мы с Вами сходимся, что Вам нравится в Италии более, то и мне нравится более всего. Венеция, прекрасная, заснувшая, старый Святой Марк меня глубоко трогали. А Дворец Дожей, а старые дворцы на каналах, а площадь св. Марка и эта тишина без извозчичьего шума и гама, а море с средневековыми гондолами, а Тициан, а Веронезе!.. И все это прошло и миновало и стало художественной сказкой. А меркантильные жадные людишки забудут эти сказки и все разворуют и распродадут по старьевщикам. Видели ли Микеланджело во Флоренции? Видели ли в Ватикане станцы Рафаэля? Капеллу Сикстинскую – потолки, „Страшный суд“ Микеланджело? Л что такое „Страшный суд“ Микеланджело? А вот что: старая, потрескавшаяся стена, заплесневелая синими и красноватыми пятнами. Смотрите на эти пятна, они начинают оживать… Какие массы людей мятутся в ужасе, отчаянии и страхе! Все голы, как мать родила, перед вечной мировой правдой. Даже апостолы, даже мученики и те в смятении, они не знают, они страшатся его суда! Его, как лица, нет в картине, но есть принцип, есть один жест всей фигуры, страшный жест отвержения. Видите фигуру на облаке, схватившую себя в отчаянье за голову? Он уже на пути в ад кромешный. Он всю жизнь обманывал бога, он думал, что все сойдет, но, увы, все стало ясно, и совесть жжет, как огонь! Сколько разнообразия и в то же время единства во всей композиции – можно, пожалуй, сказать, что все чересчур массивно и громоздко, но эта массивность – признак страшной силы. Мороз подирает, когда войдешь во всю глубину мысли картины. Эта заплесневевшая стена – величайшая поэма форм, величайшая симфония на тему о вечной правде божией – вот что такое „Страшный суд“ Микеланджело. Описывать его, впрочем, нельзя, его нужно смотреть, смотреть и непременно понять. Всмотритесь также и в Рафаэля – не верьте нашим милым ругателям „глухашам“ (прозвище братьев Сведомских, Александра и Павла. – В. Б.). Благородная гармония, красота, сила в композициях, красота в формах, позах, лицах и красках. От картин Рафаэля веет возвышенной гармонией, сравнить которую можно с настроением от музыки. Мне всегда хочется сравнить его с Моцартом, а Микеланджело – с Бетховеном. Вам понравились также старые мозаики – это меня очень радует. Храм Петра велик, но холоден и официален. Есть, впрочем, в нем одна вещь – это богоматерь с умершим Христом на руках („Pieta“) Микеланджело».