Разговор происходил в поленовском доме. Уже было поздно, Александра Владимировна укладывала детишек.

– Жаль, – сказал Прахов. – Очень жаль, что отказываетесь. Это ваше дело – соборы расписывать. Самое ваше дело, а вы, не изведав его, отрекаетесь. От самого себя отрекаетесь.

Васнецов развел руками.

– Может, вы и правы. Но я все-таки сначала «Трех богатырей» допишу. А насчет моего? Я, Адриан Викторович, вот уж лет как двадцать мог бы в церквах служить, да Бог не попустил. Вот и вы не решайте за Бога мою судьбу.

– Не сердитесь. – Адриан Викторович пожал Васнецову руку. – Уж очень я рассчитывал на вас. Нет, так нет. Поеду к Сурикову. С утра и поеду.

Обнялись, поцеловались. Виктор Михайлович вышел проводить Прахова па крыльцо, но чай пить в Большой дом не пошел. Гость разбередил-таки душу и сердце разогнал: забилось, заволновалось. Пошли картины чредой…

«Как просто у этих работодателей: возьми и распиши собор. Взяться просто, а вот расписать… двадцать три сажени вверх да в длину те же двадцать три… Десяти лет не хватит. Да ведь и не хватит».

Но па том мысли ничуть не успокоились. Чтобы пресечь в себе опасное это беспокойство, поспешил лечь спать. А сна ни в одном глазу. Александра Владимировна лежала рядом тоже без сна, но безмолвно, не повернулась ни разу. Она давно уже усвоила трудную науку – быть женой художника. А Виктора Михайловича сейчас раздражало ее невмешательство. «Небось думает, что творю! Молчит, как рыба». Хотелось сказать злое и совершенно несправедливое. И вдруг маму вспомнил. Как она приходила в детскую на пасху, христосоваться. Она приходила со службы, с улицы. Она пахла весенним ветром, травою, желтыми счастливыми одуванчиками.

«Вот уж кто была святая», – подумалось Виктору Михайловичу, и душа сладко и горько затосковала о былом, о навек утерянном.

«А ведь я могу вернуть это, – сказал он нежданно себе. – Искусством могу вернуть. И себе, и другим».

Поднялся. Оделся. Натянул сапоги, вышел на улицу.

Было тепло, но весенний гуд стоял в высоких вершинах высоких абрамцевских лесов.

– Осенью – гул пустоты, а весною – гуд, – объяснил себе Васнецов, сходя с крыльца на нежную, жадно дышащую землю. – Все поры открылись. За зиму настрадалась под спудом, а теперь вот и не может никак надышаться.

Он уловил вдруг запах… одуванчиков. Слезы так и покатились по щекам, в бороду.

Это было счастье – дышать вместе с землею, чуять в себе могучие гуды, желать несказанного, любить всех и всё, всякую травинку и козявку.

Ему сделалось неловко стоять на земле, мешая прорастать травам, а значит, и самой жизни. Ушел на крыльцо.

Двадцать три сажени вверх! Это ведь все равно, что создать свое небо. Свою надежду на доброе, свою веру в правду, свое отрешение от мирового зла… Почему-то встала в памяти скандальная историйка, затеянная против Репина паршивенькой петербургской газетой, саму себя представлявшей как «Минута». Репортер, подписавшийся «Шуруп», взял да и сочинил, что «Иван Грозный» вовсе не репинская картина. Некий студент, не умеющий рисовать, набросал сцену убийства, а Репин перевел эту сцену-мысль на полотно. Репину пришлось подать на газету в суд. Газета покаялась: Шуруп – молод, поверил сплетне репортера г. Р., а при разборе дела оказалось, что за г. Р. стоят крупные величины академического ареопага, враждебные передвижникам и Репину.

За великую картину художника вволю выкатали в грязи, посыпали перьями и выставили на обозрение.

Васнецов даже плюнул в сердцах.

Сердитый, прошел в дом, зашагал по своей привычке по комнате, грохоча сапогами. Опомнился. Стянул сапоги, нашел домашние туфли, и снова в путь – от стены к стене. В погоню за мыслями. Половицы скрипели, и он пошел медленнее, ступая мимо певучих.

Да что же это в самом деле? Мурильо испугался. Вспомнил его «Марию в детстве». Хорошее детское лицо, молитва с губ простенькая, но доходящая до самых великих высот своей искренностью.

Изумительное лицо «Мадонны с прялкой», вот уж где все материнские страдания и все материнское мужество. Моралес. Его за великого не почитают. А ведь чудо создал. Еще одно чудо.

Богоматерь одна, но каждый христианский народ изображает ее так, что она – родная именно этому народу! Может быть, только мы, русские, не посмели иметь свою Богоматерь, согласившись па византийскую.

Каков он, в чем он – русский идеал?

Идеал! Зачем он, идеал, бабке Лукерье? Ей – на слезы ее – утешительница нужна, заступница.

А младенец? В «Мадонне с прялкой» младенец – дитя неразумное, малое. У Леонардо да Винчи тоже малое, но смотрит очень уж взросло. У матери ласка и счастье, а у младенца жестоко предначертанный неотвратимый путь.

А как это по-русски будет? Что надо-то нам?

Виктор Михайлович сел, взял карандаш, бумагу. Вспомнилась весна 81-го. Миша-сынок еще в колыбельке баюкался, Саша вынесла его впервые на волю. Небо голубое, с облачками-одуванчиками. А тут еще птицы порхнули. Всплеснул Миша ручонками, как это только дети умеют, весь вывернулся, потянулся к птицам, к облакам. Вот уж было воистину счастливое мгновенье. Вот что людям нужно!

«Какой же я глупец! – ахнул Васнецов. – Отказал Прахову, авторитетов перепугался! Своего не сыщу? А свое – в твоей жизни. Черпай и не вычерпаешь».

Лег и заснул, как праведник.

А вот Александра Владимировна все не спала.

Проспал! Прахов уехал первым поездом. Васнецов кинулся на станцию дать телеграмму. Но куда? Послал в Киев, на домашний адрес: «Если Суриков откажется, оставьте работу за мной».

Адриан Викторович в эти часы уже стучался в дом Василия Ивановича.

Открыла хорошенькая горничная, и тут состоялся разговор, который с удовольствием цитируют все биографы Васнецова:

«– Барин дома?

– Никак нет, они на дачу уехали.

– А где их дача? Дайте адрес, я сейчас к ним поеду.

– Да? – И девушка превесело рассмеялась. – К ним па извозчике на дачу не больно-то доедете! Они завсегда ездят на дачу к себе в Красноярск!»

Прахов дал Сурикову телеграмму и поспешил в Киев. Вечером того же дня Елизавета Григорьевна встревожилась.

– Куда подевались Васнецовы? За целый день из их дома никто, кажется, на улицу не вышел. Может, дети больны?

И тут в передней зашаркали ноги и ножки.

– Вот они, наши пропащие!

Васнецов был улыбчив и причесан, как именинник.

– Погляди-ка, Елизавета Григорьевна! Савва Иванович до такого искусства не охоч…

– Что за дискриминация! – воскликнул Мамонтов, забирая большие листы бумаги.

– Это вот Богородица… А это господь Бог, для купола… Вернее, наброски, одна только мысль.

Бог был изображен не старцем, не грозным судией. Это был Иисус Христос. Красивое спокойное лицо. Он, богочеловек, свою кровь и жизнь отдал за человечество, исполнил высшую волю до конца. Искупил первородный грех, теперь, люди, за вами – и слово и дело. Коли вы – люди, живите по-людски.

– Принимаю, – сказал Савва Иванович. Елизавета Григорьевна рассматривала Богоматерь.

– Виктор Михайлович, я тебя поцелую. И поцеловала.

Прошло два тревожных дня без вестей. И – телеграмма от Прахова: «Приезжай». Одно слово.

– Виктор, а опера?! – воскликнул Савва Иванович. – Как же со «Снегурочкой»-то быть? Ты – половина успеха.

– Опера за мной, – легко согласился Васнецов. – А в Киев надо съездить. Посмотрю собор, получу заказ и вернусь.

– Не оставь меня, отец родной! – с серьезной озабоченностью попросил Мамонтов. – Без тебя на корню загубим русскую оперу. Опера должна действовать на все шесть чувств. Радость глазам – дело совсем не второстепенное, как думают иные. Да ведь от Мариинского театра «Снегурочку» просто спасать нужно.

С этим Васнецов был согласен. Клодт, исполнивший декорации и костюмы, почему-то превратил место действия в Скифию, а самих действующих лиц – в скифов.

– «Снегурочку» я сделаю непременно, – сказал Виктор Михайлович. – «Снегурочка» – это наш праздник. Это наше милое Абрамцево.